Холод здесь мыслил
– Через десять минут наш самолёт приступит к снижению. Просьба привести спинки кресел в вертикальное положение, поднять откидные столики и застегнуть ремни безопасности.
Филиппов открыл глаза и покосился на Зинаиду. Та смотрела в спину старушке, прилипшей к иллюминатору. Очевидно, бабушка хотела созерцать бескрайние поля облаков не только глазами, но ещё плечами и даже кофтой.
– Расчётное время прибытия двенадцать часов, – продолжал голос в динамиках. – Местное время одиннадцать часов двадцать минут. Температура в городе минус сорок один градус.
– Сколько, сколько? – протянул кто-то сзади.
– Ни фига себе, – отозвался другой голос. – В октябре!
Филиппов не помнил наверняка, сколько должно быть градусов у него на родине в конце октября, но точно знал, что не минус сорок. Это была скорее декабрьская погода. Вообще все эти холода припоминались довольно абстрактно – как детские обиды или приснившийся кому-то другому сон, и даже не сам сон, а то, как его пересказывают. Путаясь и всё ещё переживая, пытаются передать то, что безотчётно взволновало почти до слёз, но из этого ничего не выходит, и всё, что рассказывается, совершенно не интересно, не страшно, безжизненно и нелепо. Слова не в силах передать того, что пришло к нам из-за границы слов, – того, что охватывает и порабощает нас в полном безмолвии. Примерно так Филиппов помнил про холод.
За все эти прошедшие годы его тело утратило всякое воспоминание о морозе. Его поверхность больше не ощущала стужу физически, как это было раньше. Его кожа не помнила давления холода, забыла его вес, упругость, плотность, сопротивление. Изнеженная московскими, парижскими и женевскими зимами поверхность Филиппова с трудом припоминала, сколько усилий требовалось лишь на то, чтобы просто передвигаться по улице, разрезая собой густой, как застывший кисель, холод.
Глядя в спину Зинаиде, которая, упрямо на что-то надеясь, продолжала смотреть в спину старушке, Филиппов совершенно непроизвольно и, в общем-то, неожиданно провалился в далёкое прошлое.
Он вдруг увидел себя пятнадцатилетним, бредущим в школу в утренней темноте и в непроницаемом тумане, который на несколько месяцев колючей стекловатой обволакивает зимой город, едва столбик термометра опускается ниже сорока. Одеревеневшая на морозе спортивная сумка из дешёвого дерматина постоянно сползает с плеча, норовит свалиться, но поправлять её нелегко, потому что на пятнадцатилетнем Филиппове огромный армейский тулуп, пошитый или скорее построенный в расчёте на здоровенного бойца, и щуплый Филиппов едва передвигается в этой конструкции, пиная от скуки её твёрдые, как фанера, широченные полы. Родные руки в этом сооружении ощущаются как протезы. Или манипуляторы в глубоководном батискафе. Пользоваться ими непросто.
Тулуп раздобыт отцом, у которого блат на каком-то складе, поэтому отвергнуть армейского монстра нельзя. Отец гордится тем, что он, как все остальные, тоже мужик и добытчик, и, выпив после работы, бесконечно рассказывает, какой он ловкий, полезный и незаменимый чувак. Филиппов бредёт по убогой улочке вдоль ряда двухэтажных бараков, точнее вдоль ряда громоздких теней, похожих на эти бараки, потому что в темноте и тумане можно только догадываться, мимо чего ты идёшь. Сумка его наконец соскальзывает, но он уже не обращает внимания и продолжает волочить её за собой по твёрдому, как бетонное покрытие, блеклому снегу, прислушиваясь к тому, как грохочут внутри тетрадки в окаменевших от холода клеёнчатых обложках.
<…>
Отцовский тулуп сделал его в школе главным посмешищем. Одноклассницы и девочки из младших классов очень любили смеяться над ним. Когда он брёл в этом меховом конусе после уроков домой, они выглядывали из форточек в своих двухэтажных бараках, не ленясь при этом заскакивать на подоконник, торопясь, пока он не прошёл, стукаясь торчавшими из-под домашних халатиков худыми коленками, и весело кричали ему: «Филя-Филя! Феликс из утиля!»
В своём тулупе он действительно был похож на беспокойный памятник Ф.Э. Дзержинскому, который в конце советской эпохи сбежал от горя со своего постамента и теперь неприкаянно бродит по замёрзшему городу в поисках остальных, таких же потерянных бойцов революции.
Среди насмешниц из форточек была и та, что потом, буквально через три года, стала его женой.
<…>
Рядом с крыльцом видавшего грустные северные виды аэровокзала деловито окутывала себя клубами выхлопных газов местная автофауна. Капоты нагловатых и шустрых, как гопота, уазиков по зимней моде были затянуты старыми ватными одеялами. На боковых окошках красовались давно забытые Филипповым квадраты из пластилина. Впрочем, он не был уверен, что водители использовали пластилин. Вполне возможно, это была какая-нибудь замазка. Зимой эти квадраты, по неизвестной Филиппову научной причине, оставались единственным не заиндевевшим пятном на автомобильных окнах, и те, кто обитал внутри, горделиво поглядывали через них на заведомо несчастных при минус пятидесяти пешеходов.
По площади от здания аэровокзала к небольшому барачному строению в тумане сновали смутные силуэты встречающих и прилетевших. Барак этот, насколько помнил Филиппов, служил помещением для выдачи багажа. Почему сумки и чемоданы нельзя было выдавать в тёплом аэровокзале – оставалось загадкой. Впрочем, суровый местный народ такими вопросами не задавался. Он просто сновал по холоду туда и сюда, перетаскивая упакованную для надёжности в синюю плёнку поклажу. Чем тяжелее был багаж, тем быстрее народ согревался.
<…>
Всё здесь было практически как на море, поэтому солнце вставало не из-за леса, не из-за холма, а из-за кромки воды, которой здесь точно хватило бы на средних размеров европейское море. Эта река только прикидывалась рекой, она снисходительно терпела то, что её так называли. На самом деле это было, конечно, море. Просто оно двигалось вбок, ощутимо и тяжело смещалось куда-то вправо, открывая для взгляда бесконечную во все стороны плоскость пространства, на которой пятнами прорисовывались острова, корабли и моторные лодки, но не было того, что делает в нормальном человеческом восприятии реку рекой – не было противоположного берега. Он отсутствовал, и рождалось такое чувство, что он и не нужен и что река может спокойно жить с одним берегом, что ей этого достаточно, что два берега – это для обычных рек, для скромняг, в длину таких же, как в ширину эта, которая настолько величественна, настолько божественно широка, что даже одному берегу – много чести, и если бы ещё чуть-чуть неземной спеси, то можно было бы вовсе без берегов, просто ни одного, лишь вода и небо.
Филиппов поёжился, переводя потерянный взгляд с линии горизонта на медленно уползавший из поля зрения засыпанный снегом остров. От накатанной колеи к нему тянулась утопавшая в глубоких сугробах тропинка. Зачем она тут была и кто её протоптал – Филиппов не мог себе представить. Он на секунду задумался о том, какая жизнь могла тут происходить зимой в этих условиях, и ему стало жутко. Если такая безграничная мощь была не только остановлена, не просто обездвижена, но при этом закована в многометровый ледяной панцирь практически на полгода, и значит – на половину всей жизни, то причина этой безмолвной неподвижности должна быть абсолютно всесильной. Река безраздельно царила здесь над пространством, но холод безоговорочно царствовал над рекой.
… Заскочив резво на небольшой пригорок, после которого колея тянулась уже по коренному берегу Лены, машина снова нырнула в густой туман. Ёлки по обеим сторонам дороги выплывали из него, как мачты затонувших кораблей. Расплывчатые образы за окном сильно напоминали картинки из детского волшебного фонаря, какой был у Бергмана в самом начале фильма «Фанни и Александр».
<…>
Всё вокруг было не просто покрыто снегом, а укутано в него с такой тщательностью и такой неотступной заботой, с какой не всякая мать пеленает своего младенца. Снежная толща, поглотившая город, достигала археологических порядков и величин. Погребённый под слоем пепла древний Геркуланум и многострадальные Помпеи – вот что могло сравниться с городом, на который Филиппов смотрел сейчас из окна автомобиля. Это был даже не снег, а какая-то особая, мохнатая его разновидность. Мохнатым и серым было абсолютно всё – дома, столбы, фонари, дорожные знаки. В причудливых сталагмитах у проезжей части только местный человек мог опознать деревья. Провода исполинскими коралловыми нитями тяжело провисали над головой. Колючие, взъерошенные решётки вдоль тротуаров были отлиты из жидкого воздуха, а не из чугуна.
Вся эта колоссальная изморозь, по интенсивности с которой можно сопоставить лишь тропическую растительность, являла собой альтернативную, небиологическую форму жизни. Кристаллы затвердевшего холода миллиардными колониями облепляли в городе любую поверхность, едва столбик термометра опускался ниже сорока. Эти колонии вели самостоятельную и как будто осмысленную жизнь. В их бурном росте и размножении читалась не просто стихийная экспансия, не один примитивный захват жизненного пространства – нет, они явно придерживались чёткого плана. Холод здесь мыслил, и этот океан мыслящего холода со всей очевидностью чего-то хотел, чего-то ждал, к чему-то готовился.
Фрагменты романа опубликованы с разрешения издательства «Эксмо»