"Русский человек и перед лицом смерти не пасует". Из воспоминаний советского военнопленного Г.Н. Сатирова.
Георгий Николаевич Сатиров родился 2 мая 1904 г. в семье священника в г. Геокчае (Азербайджан) [25]. По национальности грек-цалкинец. Его предки были когда-то вывезены из завоеванной Греции в Турцию, где и стали заниматься медеплавильным ремеслом. Со временем они забыли родной язык, но при этом сохранили христианскую веру. Во время русско-турецкой войны 1828 - 1829 гг. потомки греков помогали русским войскам, за что впоследствии Николай I отблагодарил их, предоставив для жительства земли в высокогорной части Грузии. Так образовалось греческое поселение Цалка. Любопытно, что фамилия, доставшаяся мемуаристу от отца, писалась через "о" - "Сотиров" (от Сотириди - Спаситель). Но при выписке каких-то документов была допущена ошибка. Так вместо "о" в фамилии появилась буква "а". Молодому человеку эта забавная ошибка понравилась, и он не стал настаивать на ее исправлении.
Отец мемуариста окончил тифлисскую семинарию и получил приход в г. Геокчае. Во время Первой мировой войны его направили на фронт. Опасаясь межэтнических конфликтов, жена и шестеро детей переехали на Северный Кавказ, в г. Георгиевск. В 14-летнем возрасте Георгий остался без матери, которая во время Гражданской войны умерла от холеры.
Окончив реальное училище, он мечтал о профессии горного инженера, однако социальное происхождение этому помешало. "С ранних лет, - утверждает Э.С. Никольская, - самым дорогим для Г.Н. была книга" [26]. Он занимался самообразованием, много читал, изучал древние и новые языки, штудировал книги древнегреческих и немецких философов. Вместе с тем он совершенствовал себя и физически: закалял тело, тренировал выносливость. В 1922 г. Г.Н. Сатиров переехал в Москву и поступил в Институт физической культуры, который окончил в 1926 г. Его постоянно пополняемые знания в области литературы, истории, философии позволили ему одновременно экстерном сдать госэкзамены на литфаке 2-го МГУ. В конце 1926 г. он был призван на военную службу, с 1927 по 1929 г. преподавал литературу в школах Москвы и подмосковного Воскресенска, с 1929 по 1931 г. - на рабфаке Дальневосточного университета. До 1934 г. успел поработать методистом культотдела, инструктором физкультуры и др. В 1934 г. Г.Н. Сатиров переехал в Крым. С 1934 по 1938 г. занимался экскурсионно-туристической работой в Гурзуфском санатории РККА, много путешествовал, исследуя природу и памятники истории полуострова, увлекся пушкинской темой. Ему представлялось интересным все, что было связано с пребыванием поэта на Крымской земле. По его инициативе в Гурзуфе в бывшем особняке графа Раевского был открыт Дом-музей А.С. Пушкина, в котором мемуарист с мая 1938 г. работал научным сотрудником.
На этой должности и застала его война. Будучи младшим лейтенантом запаса, он в июле 1941 г. записался в Ялтинскую бригаду народного ополчения и получил назначение на должность адъютанта старшего (начальника штаба) батальона. В конце октября 1941 г. ополченцы в районе Севастополя попали в окружение; 9 ноября 1941 г. Г.Н. Сатиров раненым был захвачен в плен [27]. До 26 марта 1945 г. находился в лагерях для советских военнопленных в Германии, несколько раз пытался бежать. После освобождения войсками союзников и перемещения в советскую зону оккупации был направлен в проверочно-фильтрационный лагерь при 1-й запасной стрелковой дивизии. 15 декабря 1945 г. восстановлен в воинском звании младшего лейтенанта и вскоре уволен в запас.
Младший лейтенант Г.Н.Сатиров.
1941 г.
В следственной тюрьме гестапо. Дармштадт, 1944 г.
<…> Центральная следственная тюрьма гестапо[1] в Дармштадте - уже знакомое мне благотворительное учреждение. Это большое четырехэтажное здание с мощными стенами стоит посередине обширного двора, окруженного каменным забором. Ограда так высока, что с улицы не видна даже крыша тюрьмы, а из окна камеры можно видеть лишь часть двора и забор.
Моя камера - на четвертом этаже, разделенном железной решеткой на два одинаковых отсека. В каждом отсеке восемь камер: четыре по одну сторону широкого коридора и четыре по другую. Всего в мужском корпусе тюрьмы (женский корпус - в соседнем дворе, отделенном от нашего забором) 64 камеры. Камеры перенаселены до предела. В каждой из них от 15 (в немецких) до 30 (в русских и польских) человек. Таким образом, в Дармштадтской следственной тюрьме в общей сложности свыше 2500 заключенных, включая женский корпус.
В тюрьме полностью соблюден принцип расовой сегрегации. Здесь в одну камеру никогда не сажают немца и голландца, голландца и француза, француза и русского. По признаку чистоты нордической крови заключенные делятся на четыре категории: первая - немцы (высшая раса, иберменши(1)), вторая - голландцы, датчане, норвежцы (хотя и чистая нордическая раса, но не иберменши), третья - французы, бельгийцы, итальянцы (полунордическая раса), четвертая - русские, поляки, чехи (лишь следы нордической крови, в массе - унтерменши(2)). Соответственно этой классификации гестаповцы рассаживают заключенных по камерам. Камера, в которой сижу я, очень опрятна: стены и потолок свежеокрашены масляной краской, пол паркетный, большое окно с двойной железной решеткой. Оно пропускает изрядную порцию света, хотя нижняя половина окна закрыта большим козырьком. В камере есть батарея центрального отопления и электролампа, но они выключены из общей сети.
Камеры меблированы более чем скромно: одна откидная железная койка (она поднята и всегда на замке) да маленький висячий шкафчик, в котором лежат алюминиевые миски. Да, чуть было не забыл об основном украшении камеры, о кибеле(3). Он стоит в углу. Это добротный и, пожалуй, даже изящный ящик, отделанный под дуб. Сам кибель скрыт в ящике, который накрывается деревянной крышкой.
Во времена блаженной памяти Веймарской республики[2] в каждой камере сидело по одному заключенному. Счастливчики, как не завидовать им! Ведь они наслаждались здесь всеми благами пенитенциарно-бытовой культуры ХХ в. К их услугам были постельные принадлежности, умывальник, полотенце, мыло и зубной порошок, чистая смена белья и прочие предметы личного обихода, которые лишь в снах являются нам. Я уже не говорю о том, что граждане Веймарской республики, запрятанные в каменный мешок, обильно снабжались материальной и духовной пищей. Все эти вещи давно перестали быть для нас реальностью, давно превратились в сказку, небывальщину, фантасмагорию.
Да, хороша была в [19]20-х гг. жизнь немца, осужденного на одиночное заключение.
Но tempora mutantur(4)... Канула в Лету либеральная республика, и на ее место пришел железный рейх. Вместе с политическими трансформациями изменился также количественный и качественный состав народонаселения тюрьмы. Там, где раньше сидел всего только один немец, ныне валяются вповалку 80 человек разноплеменного происхождения.
Спим мы на голом полу, не раздеваясь и не разуваясь. Это еще не беда (мы давно привыкли), кабы не одолевала теснота. Она заставляет нас лежать на правом боку, согнув ноги. Другого выхода нет, потому что повороту на спину препятствуют тела соседей, а стоит разогнуть ноги, как они окажутся на животе товарища, лежащего "визави".
Однако и с этим неудобством можно было бы примириться, если бы не одна досадная мелочь. Дело в том, что нашей изящной параши, изготовленной еще в эпоху Веймарской демократии и рассчитанной на скромные потребности одиночника, явно не хватает на 30 жильцов даровой квартирки. Начальство распорядилось поставить еще 3 кибеля без крышек, но и это мало помогает. Ночью параши переполняются, жижа каскадом льется на пол, растекается по паркету, подтекает под близлежащие тела. Стремясь передвинуться на сухое место, подмокающие товарищи нажимают на соседей, сдавливают их. По мере разлития жижи сдавливание распространяется на другие участки пола, вплоть до двери. В конце концов сожмут тебя так, что ни охнуть, ни вздохнуть. Однако все наши старания избегнуть затопления напрасны: ко времени подъема более половины заключенных плавает в потоках зловонной жижи.
В одной камере со мной Мишка Николаев, Петро Ткаченко, Никита Федорович, Саша Романов, Миша Кувардин. Словом, все старые друзья из Фестхалле[3]. В соседней камере Борис Силаков и матрос Жорж[4]. Да, и наш старший полицай очутился в тюрьме. Не знаю настоящей причины его ареста, но мне передавали следующую версию: кто-то донес на Жоржа, что он военный моряк и чекист. Жоржа взяли в гестапо, допрашивали в застенке, били. Он выдал Сашу Романова и Мишу Кувардина: первый, дескать, красный партизан, а второй - офицер-танкист, и оба готовили побег, занимаясь саботажем и вредительством. Так матрос Жорж потащил за собой в тюрьму хороших ребят.
Кувардина трижды пытали в гестапо. Он ни в чем не признался и никого не выдал. После третьего допроса Мишу принесли из гестапо на носилках.
* * *
Дни нашей жизни тягучи и однообразны. В 5 часов утра с громом раздвигается железная решетка отсека, раздаются гулкие шаги калифактора (помощника вахтмайстера(5), назначаемого из заключенных). Затем отпираются железные двери камер, а минуты две спустя откидывается и тяжелая щеколда. Не входя в камеру, калифактор громогласно командует: "Кибель раус!"(6) Тут медлить нельзя, если не хочешь получить в ухо. Раз ты стоишь возле окна, хватай парашу и мигом вылетай с ней из камеры. Упаси боже споткнуться, выпустить из рук парашу, выплеснуть из нее жижу. А коль прольешь содержимое кибеля, - жди по евангельской притче удара в другое ухо.
Минуты через две параши снова вносятся в камеру, и дверная щеколда опускается. Вооружившись тряпьем, приступаем к уборке помещения. Вот Мишка Николаев клочьями своей единственной рубахи собирает с пола разлившуюся мочу, Саша Романов надраивает портянкой окно, Петро Ткаченко собственной спиной и дупой(7) смахивает пыль со стен, а поляк Ежик (а по-русски Юрий) голыми руками наводит блеск на электропатрон, из которого вывинчена лампочка, на абажур, на прочую металлическую арматуру.
В 5 часов 10 минут в камеру входит вахтмайстер из почтенного возраста эсдэковцев[5]. Мы стоим навытяжку, выстроившись драй-унд-драй(8). Для начала, вместо утреннего приветствия, он пускает кровь 3 - 4 пленягам. Поводов у него много: этот чересчур уж смело глядит на начальство; тот, наоборот, слишком съежился от боязни; третий не прижал к бедрам выпрямленных пальцев, как требует немецкий устав.
Пересчитав нас пальцем, вахтмайстер нюхает воздух: не пахнет ли куревом, не баловались ли мы втайне табачком? Конечно, баловались, и притом без зазрения совести. Но к утру камера успела проветриться, так как форточка была открыта всю ночь. Кроме того, наши немытые тела и пропитанный уриной пол излучают такой бьющий в нос аромат, который буквально душит запах самого крепкого табака.
Не обнаружив признаков курения, вахтмайстер вытаскивает из кармана белоснежную тряпицу. Он проводит ею по паркету, по стене, по подоконнику, по абажуру. Попади случайно на тряпицу пыль, быть мордобою либо прюгеляю(9). Но тюремщику не к чему придраться, так как все предметы в камере безукоризненно вылизаны нами. Толкнув на прощание кого-либо в бок, вахтмайстер удаляется.
В 5 часов 15 минут дверная щеколда откидывается вновь, и на пороге появляется калифактор. Он возглашает самую приятную, самую милую сердцу команду: "Эссен холен!"(10) С миской в левой руке друг за другом выбегаем в коридор. Там на одном столике стоит кастрюля с "кофе" (подкрашенный жженным желудем кипяток), на другой - поднос с пайками. Пищу раздают калифакторы, а за ними и за нами зорко наблюдает вахтмайстер. Получив в миску "кофе" и в правую руку 150 граммов хольцброта[6], рысцой возвращаемся в камеру. Медлить тут нельзя: кто замешкается, тот вместо крошечной пайки деревянного хлеба получит из рук вахтмайстера изрядную порцию "батона" (конечно, во французском значении этого слова)(11). Расправиться с пайкой - дело одной минуты. Только проглотим последнюю крошку хольцброта, как раздается новая команда калифактора: "Алле раус!"(12)
С миской (пустой, конечно) и с пилоткой в левой руке (головной убор можно надевать только за воротами тюрьмы), сломя голову, сбегаем по лестнице во двор. У выхода стоят Папаша и Кресты. Так прозвали мы старших эсдэковцев: начальника тюрьмы (он с одним железным крестом) и его помощника (он с двумя железными крестами). Оба - высокие, стройные, вылощенные, хорошо тренированные, красивые и, как это ни странно, приятные на вид молодые люди.
Стоит Папаша, раздвинув ноги, у самой выходной двери, а против него воздвигся в той же позе и такой же рослый молодец - Кресты. В руках у каждого из них по бамбусу(13). Чтобы выйти во двор, нужно обязательно проскочить мимо обоих наших попечителей. Стоит только замешкаться, как обе палки почти одновременно падают на голову медлителя. Ну, а если споткнешься или, не дай боже, упадешь, тогда дело твое табак: Папаша и Кресты будут молотить тебя бамбусами, как ту ослиную шкуру, без которой нельзя воспроизвести ни одну турецкую мелодию.
Но вот мы проскочили мимо Сциллы и Харибды и выстроились во дворе драй-унд-драй. На правом фланге изолированной группой стоят немцы. Интервал в 8 - 10 шагов отделяет от них группу голландцев (как представители нордической расы, они удостоены чести стоять рядом с немцами). Шагах в 50 от голландцев выстраиваются прочие заключенные, не имеющие достаточных оснований претендовать на принадлежность к чистой нордической расе. Здесь все стоят вперемежку: справа француз, слева итальянец, впереди чех, позади бельгиец или поляк, а посередине русский.
Начинается аппель (утренняя перекличка). Писарь (он из немцев-заключенных) выкликает фамилии, немцы и голландцы отзываются своим лаконичным "хи" (hier), а мы еще более лапидарным и ударным "я". Французы, бельгийцы вторят нам, не подозревая даже, что они твердят чисто русское местоимение.
После переклички вызывают из строя тех, кто назначен на какие-либо работы внутри тюрьмы или за ее пределами. Это, главным образом, "старички", проторчавшие в камере не менее месяца-двух. Заключенных, не имеющих достаточного тюремного стажа, на работу не назначают. Их сразу же после аппеля загоняют в камеры.
Тоскливо в камере до обеденной поры (когда дают миску баланды), но еще более томительно ожидание ужина (та же баланда, но пожиже). Еле-еле тащится скрипучая арба времени, которую к тому же нечем заполнить. Здесь все "штренг ферботен"(14): курить, читать (правда, чтива и нет никакого), громко разговаривать, петь, лежать, глядеть в окно, стучать. Что же делать, как скоротать время? Остается лишь одно средство: "иммер шпать"(15), хотя это "штенг ферботен" и сурово карается по всем правилам зубодробительного искусства. Удивительна все же сила условного рефлекса: спят пленяги мертвым сном, распластавшись на полу, но стоит вахтмайстеру дотронуться до щеколды, как "мертвецы" мгновенно воскресают. Не успел тюремщик войти в камеру, а мы уже стоим драй-унд-драй.
Отсеки и все вообще входы и выходы крепко-накрепко запираются до утра. Мы знаем хорошо и мы уверены: что бы ни случилось снаружи или внутри тюрьмы, ни один вахтмайстер не заглянет в камеры. То-то благодать: можно громко разговаривать, кричать, петь и, самое главное, курить. Кто днем был на работе, тот все же ухитрился (несмотря на тщательный обыск) пронести в камеру подобранный на улице "бычковый" табак и бумагу. Все свертывают по цигарке и ждут огня. Но ни спичек, ни зажигалок, ни огнива нет: их невозможно пронести в тюрьму. Что делать?
"Ничего, - говорит Саша Романов, - огня добудем, если кто-нибудь даст немного ваты".
Клок ваты мы выдрали из зимнего полупальто поляка Ежика (он скомсил(16)[7] его у бауэра перед своим неудачным побегом во Францию). Романов, скатав на ладони вату, кладет ее на пол и накрывает деревянной полочкой, вынутой из висячего шкафчика. В течение примерно одной минуты Саша катает вату по полу, быстро передвигая полочку вперед-назад. Потом отбрасывает дощечку, разрывает клок пополам, дует на обе половинки и размахивает ими. Тут мы видим, что вата тлеет, разгорается. - "Ну, подходи, ребята, прикуривай!" Курили чуть ли не до первых петухов. Говорили о России.
* * *
Ежик скулит, как щенок, то и дело повторяя: "Цо то бендзе, цо то бендзе?"(17)[8] Он боится встречи с гестаповцами, допроса в застенке, жестокого наказания за свою попытку пробраться в вишистскую Францию[9]. Ежик работал у бауэра, где-то под Ашаффенбургом[10]. Переодевшись в костюм своего шефа, он сел на бауэровский крад (мотоцикл), покатил к французской границе. Его поймали на мосту через Рейн. Теперь Ежик с содроганием ждет расплаты за свой дерзкий поступок.
- Цо то бендзе, цо то бендзе?
- Да перестань ты, чертов пшек[11], скулить. Надоели твои причитания.
- Цо то бендзе, цо то бендзе?
- А то бендзе, что тебя нацисты повесят за дупу. Вот что бендзе.
- А может, в газваген бросят либо спалят живьем в крематории.
- Ох, пан Езус! Ой, матка бозка!(18)
Ежик уже не скулит и даже не хнычет, а ревет благим матом. Слезы градом катятся по его щекам.
- Да перестань же, холера ты ясная! Пол-то не мочи, а то Папаша всыпет тебе как раз.
Противно смотреть на солдата, дрожащего от страха перед наступающей опасностью. От труса всего можно ожидать: он способен изменить, продать и предать.
* * *
Водили во двор на прогулку. Я знаю много книг, в которых описывается эта безрадостная сценка тюремной жизни. Помню картину известного художника (если не ошибаюсь, французского импрессиониста) "Прогулка арестантов"[12]. Там изображен каменный колодец, по дну которого шествуют друг за другом люди в полосатых костюмах. Гнетуще подействовала на меня тогда эта картина как своим содержанием, так и мрачным колоритом. Идиллической сценкой из жизни аркадских пастушков выглядят все картинные описания тюремного быта, если их сравнить с прогулкой в Дармштадтском гефенгнисе(19).
В одном из уголков нашего двора разбит цветник, окаймленный кустами сирени. Посыпанная желтым песочком широкая дорожка образует правильное кольцо, внутри которого горкой возвышается клумба. Сюда-то и привели нас. Не успели мы ступить на круговую дорожку, как раздались крики вахтмайстеров: "Шнелля, Сакраменто нох эмоль!"(20) Ударами бамбусов и гуммикнипелей(21) они заставили нас перейти на schnellauf(22). Вдобавок еще Папаша забрался на вершину клумбы и нахлестывал нас оттуда предлинным бичом. Вот так же точно гоняют лошадей на корде.
Спотыкаясь почти на каждом шагу, задыхаясь от истощения и от быстрого бега, мы кружились, как белки в колесе, вокруг клумбы, а вахтмайстеры криками, бранью, палками и бичом подгоняли нас: "Шнелля, дрекише зау, шнелля!"(23) Не выдержав стремительного темпа бега, некоторые заключенные падали от изнеможения. Вахтмайстеры живо подбегали к ним и дубасили палками почем зря, и топтали сапожищами, и лупили кулачищами.
Только полчаса продолжалась эта "увеселительно-оздоровительная прогулка", но мы вконец измотанными вернулись в камеры. Не дай бог никому такой прогулки!
* * *
Утром водили в гестапо. С миской и пилоткой в левой руке вышли за ворота тюрьмы и двинулись по улицам, строго соблюдая равнение и строй "драй-унд-драй". Когда вытянулись в колонну, раздалась команда: "Мюце ayф!"(24) Быстро надели пилотки на голову (помедлишь - получишь удар рукояткой револьвера по макушке). Вахтмайстеры всю дорогу орали и дрались, не давали подбирать валявшиеся на дороге "бычки".
Гестапо помещается в одном из дворцов великого герцога. Это здание прекрасной архитектуры построено в середине XIX столетия. Интерьер его ничуть не хуже фасада: великолепная мраморная лестница, устланная дорогой ковровой дорожкой, мраморные колонны в вестибюле, роскошные драпри[13], цветы на стильных подставках. Словом, входя в здание гестапо, никогда не подумаешь, что здесь находится главный нацистский застенок.
Повели меня на четвертый этаж и заперли в камере. Обставлена она скромно: колченогий стул да кибель. Стены и потолок бетонные, дверь железная, а единственное окошко почему-то над головой. Оно без решетки, свободно открывается наружу. Став на стул, легко можно дотянуться до рамы и вылезти на крышу.
Поляк Бронислав (его заперли со мной в камеру) пытался это сделать. Подтянувшись на руках, поднял головой раму и высунул было нос наружу, как вдруг руки его разжались, и он полетел вниз. Забившись в самый темный уголок, Бронислав сжался в комочек и с минуту просидел ни жив ни мертв.
- Что там, Бронислав?
- Жолнеж(25) с мушкетом, холера ясна.
Стены камеры испещрены надписями чуть ли не на всех языках мира. (В тюрьме бьют смертным боем за точечку на стене, а здесь почему-то не обращают на это никакого внимания.) Я видел русские, французские, польские, немецкие, итальянские, чешские, украинские, арабские, словацкие, голландские, греческие надписи. Вот некоторые из них: "Vive la France!"(26), "Esccze Polska nie sginela!"(27), "Alsase est francais!"[14](28), "Vive De Golle![15] A bas Lavale[16] et Doriot![17]"(29)
Есть и более длинные записи: "Они били меня, эти проклятые боши. Меня - офицера французской армии, кавалера Почетного легиона. Били за то, что я не желал на них работать, предпочитая любезничать с хорошенькой немкой. Я знаю, они меня казнят. Но я не боюсь смерти. Франция отомстит бошам!"
От русских надписей веет озорством, удальством, ухарством. Вот изображен большой фаллос с подписью: "Х... Гитлер!" А вот другой рисунок: русский уд направлен в сторону немецкой цитронии (гейневское выражение)[18]. Подпись гласит: "… я вашу новую Европу!" И все в таком же роде.
Когда просмотришь все надписи, первое впечатление остается далеко не в пользу русских. Как-то даже досадуешь на своих. Думается: вот у французов всюду проглядывает любовь к отчизне, ностальгия, а в наших надписях нет и следа патриотизма, никакой взволнованности чувств. Отчего это?
Я рассказал об этом товарищам по тюремной камере. Никита Федорович задумался вначале, но потом с живостью возразил мне: "А мне, знаете, нравятся русские надписи. У французов сантименты, порожденные в большой мере страхом пыток и казни. Русский же человек и перед лицом смерти не пасует. Сейчас его поведут на пытку, через час, может быть, пристрелят, а наш земляк положил на все с прибором. Это ли не положительная черта русского характера".
Задумался и я. В самом деле, Никита Федорович в основном прав. Французское сердце, как стены старинной капеллы, искусно расписано всякими сакраментально-сентиментальными образами - арабесками. Тут можно встретить и belle France, и chиre Patrie, и chagrin de pays, и amour, и уж, конечно, exil(30). За русским же озорством таится огромная сила, уверенность, воля к жизни и к борьбе[19].
* * *
Папаша и Кресты - истые звери. Во время аппеля бьют направо и налево. Входя в камеру, обязательно прибьют кого-нибудь. Не раз влетало и мне. Как-то Папаша хлопнул меня бамбусом по голове только за то, что по команде "Ахтунг!"(31) я держал руки по русскому уставу (пальцы полусогнуты, а нужно было их выпрямить и ладони прижать к ляжкам). В другой раз паки(32) бит за то, что по вызову Папаши я вылетел из строя так, как это принято в Советской армии[20] (положил руку на плечо впереди стоящего, тот сделал шаг вперед - вправо и дал мне выйти). Оказывается, нужно было продвигаться вдоль шеренги (я стоял во втором ряду) до ее левого фланга. Я этого не знал в то время, а фрицы никогда не разъясняют ошибок, никогда не говорят, за что они бьют. Ударяли, и все. А за что, про что, - догадайся сам. Так принято у них в армии во время обучения солдат. Это один из основных принципов прусской военной педагогики.
* * *
Утренний аппель. Закончив поверку, писарь вызвал из строя столяров. Вышли 4 человека, в том числе хромой поляк (нога перебита в 1939 г.). Ковыляя, он медленно поплелся к месту, где стояли пришедшие за столярами солдаты. Папаша заорал во всю глотку: "Шрайнер, цурюк!"(33) Поляк повернулся кругом и, волоча перебитую ногу, приблизился к грозному начальнику тюрьмы. Папаша ударил беднягу бамбусом по голове, a потом скомандовал: "Шрайнер, рум ауф, шнелля!"(34). Едва поляк тронулся с места, как раздался новый окрик: "Польниш шрайнер, цурюк!"(35) На сей раз поляк получил двойную порцию бамбуса. Папаша хотел заставить шрайнера бегать рысцой вдоль шеренги. Поляк не стал объяснять причину своей медлительности, чтобы не вызвать еще большего гнева начальника тюрьмы. Впрочем, не было никакой нужды объяснять: физический недостаток шрайнера был настолько явен и очевиден, что не мог ускользнуть от внимания Папаши, Крестов, Усиков и других вахтмайстеров. Но что эсдэковцам Гекуба[21]. Они существуют для того, чтобы приносить страдания другим. Чем больше мук и горестей у русского, поляка, француза, бельгийца, тем радостнее на душе эсдэковца. Вот Папаша и устроил эту карусель с мордобоем. В течение 15 минут он гонял хромого шрайнера, то "ауф", то "цурюк", осыпая его ударами бамбуса.
* * *
Получая вечернюю баланду, мы обратили внимание на необычайное явление: рядом с "парашей" (так все пленяги называют кастрюлю) стоял поднос, а на подносе - соблазнительные пайки белого хлеба с кусочком маргарина. Слюнки так и потекли у нас. Чудо как хороши, как свежи эти пайки. Мы таращили глаза на доселе невиданное лакомство и думали: "Неужто эсдэковцы хотят угостить нас белым хлебом? По какому такому торжественному случаю?" Но, зная нрав тюремщиков, никто из нас не пошел дальше дум.
И вдруг один полячок из соседней камеры протянул руку за хлебом. Папаша стеганул его бамбусом, а калифактор сказал: "Хлеб для тех, кто сегодня работал во дворе". - "Я тоже работал", - возразил поляк. Папаша еще раз дал ему отведать сладость бамбуса, и поляк отошел от параши, ворча себе под нос. "Цурюк!" - заорал на него Папаша. Поляк приблизился к параше, а Папаша, как коршун, налетел на него и стал клевать кулачищами. Бедный пшек пятился к окну, держа над головой миску с баландой, а Папаша гнал его вдоль коридора, нещадно лупцуя. Полячок не пытался парировать удары или уклоняться от них. Одна мысль владела им: как бы сберечь драгоценную баланду, заправленную перемолотым конским каштаном (наше праздничное блюдо). И надо сказать, ухитрился сберечь, хотя пролил немало своей крови.
Так мы и не поняли: зачем нужно было выставлять напоказ белый хлеб с маргарином? Вероятно, для того, чтобы подразнить нас.
* * *
Темь, хоть глаз выколи. Во мраке ночи расплылись все предметы, растворились все лица. И чудится, что стены камеры раздвинулись, ушли куда-то далеко-далеко в бесконечность, а ты лежишь на лесной полянке под сводом южного неба. Мерцающие огоньки цигарок кажутся то зорьками, то светлячками, а то и болотными свечечками. Душа человеческая, словно нильский лотос, раскрывается в такие ночи. Она стремится ввысь, навстречу всему неведомому, таинственному, чудесному, прекрасному. Хорошо в такие ночи вспоминать безвозвратно ушедшую юность, мечтать о грядущем счастье, делиться самыми заветными думами. Одетые сумраком ночи, лежим на голом полу камеры. Рядом со мной Никита Федорович Чечин. Я не вижу его синих глаз, но слышу тихий, мягкий, задушевный голос.
- Знаете, Георгий Николаевич, я часто думаю о прошлом, настоящем и будущем России. В истории нашего Отечества много трагического и смешного. Ведь путь России сквозь века - сплошная цепь взлетов и падений. Нашему поколению довелось это видеть, пережить. Ведь мы с вами родились в ту пору, когда волна первой революции высоко подняла Русь; наше детство совпало с годами черной ночи России, а юность овеяна штормовым ветром Октября...
- Не знаю, Никита Федорович, к месту ли это, но мне почему-то вспомнились стихи Александра Блока:
- Xopoши, очень хороши эти блоковские строки... И вот я думаю: каковы бы ни были эти взлеты и падения, в конечном счете Россия неудержимо идет к прогрессу, к необычайному расцвету всех своих сил, к лучшему будущему.
- Пусть прослыву я старовером, но думается мне, Никита Федорович, что в словах попа Сильвестра много смысла: "Два Рима падоша, третий стоит, а четвертому не быть!"[23]
- Конечно, не быть! Только в плену я вполне постиг значение этих слов, только здесь по-настоящему понял смысл событий за последние тридцать лет. Я знаю, что все жертвы Октября были оправданы. Не будь Советской власти, Россия погибла бы. А теперь у меня нет никаких сомнений, что Берлину не быть четвертым Римом, рейх треснет и расползется по всем швам. Россия триумфом закончит эту войну. И знаете что, Георгий Николаевич, я думаю, в судьбах мира произойдет коренной перелом. История знала эпохи эллинизма, романтизма, византизма, германизма. Теперь мы присутствуем при рождении новой эры - эры славянизма.
* * *
На клумбах, где гоняют на корде нашего брата, цветет сирень. Аромат ее проходит сквозь решетку окна в камеру № 6, вызывая грустные воспоминания: "Flieder sind Lieder"(36). Но не песня рвется из сердца. Вот так же цвела сирень, когда вахманы(37) перегоняли нас в Симферополь. В те дни тысячи русских женщин и детей с котомками за плечами двигались по шоссе. Они шли в степные районы, чтобы отдать крестьянину свое единственное выходное платье и получить взамен немного(38) кукурузной муки.
Удивительно устроена человеческая природа. Нахватавшие всякого советского добра колхозники издевательски кричали вслед нам: "Что, навоевались, сталинские иксососы[24]? С голоду теперь подыхаете? Так пусть вас Сталин кормит!" Зато с каким сочувствием, с какой материнской лаской относились к нам бедные русские женщины, бродившие тогда по дорогам Крыма. Они делились с пленягами последним куском хлеба.
Помню, когда солнце спряталось за Яйлинским хребтом, нас впихнули в руины какого-то длинного кирпичного здания. У костра, разведенного в центре, мы заметили молодую русокосую женщину со скорбным и суровым взглядом. Сидя на корточках, она помешивала ложкой в котелке. Две крошки жались к женщине: мальчик и девочка. У них бледные, истощенные лица, глаза с лихорадочным блеском.
Вошли двое в солдатских мундирах. Они огляделись по сторонам, увидели женщину с детьми у костра и вдруг разразились неистовым хохотом.
- Смотри, Вильгельм! Совсем как на Брокене[25]: ведьма колдует у костра. Ха, ха, xa!
- А ты обрати внимание, Гельмут, на этих двух ляусбубов(39). Они - как бесенята во время шабаша.
- Ну, прямо-таки сцена из второй части "Фауста". Лучше и в театре не разыграют. Давай, Вильгельм, сфотографируем и пошлем домой. Вот будет смеху-то.
Это были, по-видимому, образованные немцы, возможно даже студенты из Гейдельберга. Не знаю, все ли поняла женщина, но она сверкнула глазами на немецких вояк и сказала: "Смейтесь, господа фрицы, смейтесь над голодными русскими детьми, над горем бедной матери. Думаю, недолго вы будете смеяться. Настанет день - ваши матери, жены и дети вот так же поплетутся по дорогам Германии в поисках куска хлеба. А этот день не за горами". Забыть не могу этой женщины. Она и сейчас, как живая, предо мною.
В те дни цвела сирень. Ее сладкий запах настырно лез к нам через проломы полуразрушенного здания, как сейчас он проникает в камеру № 6 сквозь железный переплет окна. Flieder sind Lieder.
<